Часто заря заставала его над какой-нибудь элегией. Все часы, проводимые не у Любецких, посвящались творчеству. Он напишет стихотворение и прочтет его Наденьке; та перепишет на хорошенькой бумажке и выучит, и он «познал высшее блаженство поэта – слышать свое произведение из милых уст».
«Ты моя муза, – говорил он ей, – будь Вестою этого священного огня, который горит в моей груди; ты оставишь его – и он заглохнет навсегда».
Потом он посылал стихи под чужим именем в журнал. Их печатали, потому что они были недурны, местами не без энергии и все проникнуты пылким чувством; написаны гладко.
Наденька гордилась его любовью и звала его «мой поэт».
«Да, твой, вечно твой», – прибавлял он. Впереди улыбалась слава, и венок, думал он, сплетет ему Наденька и перевьет лавр миртами, а там… «Жизнь, жизнь, как ты прекрасна! – восклицал он. – А дядя? Зачем смущает он мир души моей? Не демон ли это, посланный мне судьбою? Зачем отравляет он желчью все мое благо? не из зависти ли, что сердце его чуждо этим чистым радостям, или, может быть, из мрачного желания вредить… о, дальше, Дальше от него!.. Он убьет, заразит своею ненавистью мою любящую душу, развратит ее…»
И он бежал от дяди, не видался с ним по целым неделям, по месяцам. А если, при встрече, разговор заходил о чувстве, он насмешливо молчал или слушал, как человек, которого убеждения нельзя поколебать никакими доводами. Он свои суждения считал непогрешительными, мнения и чувства непреложными и решился вперед руководствоваться только ими, говоря, что он уже не мальчик и что зачем же мнения чужие только святы? и проч.
А дядя был все тот же: он ни о чем не расспрашивал племянника, не замечал или не хотел заметить его проделок. Видя, что положение Александра не изменяется, что он ведет прежний образ жизни, не просит у него денег, он стал с ним ласков попрежнему и слегка упрекал, что редко бывает у него.
– Жена сердится на тебя, – говорил он, – она привыкла считать тебя родным; мы обедаем каждый день дома; заходи.
И только. Но Александр редко заходил, да и некогда было: утро на службе, после обеда до ночи у Любецких; оставалась ночь, а ночью он уходил в свой особенный, сотворенный им мир и продолжал творить. Да притом не мешает же ведь соснуть немножко.
В изящной прозе он был менее счастлив. Он написал комедию, две повести, какой-то очерк и путешествие куда-то. Деятельность его была изумительна, бумага так и горела под пером. Комедию и одну повесть сначала показал дяде и просил сказать, годится ли? Дядя прочитал на выдержку несколько страниц и отослал назад, написав сверху: «Годится для… перегородки!»
Александр взбесился и отослал в журнал, но ему возвратили и то и другое. В двух местах на полях комедии отмечено было карандашом: «Недурно» – и только. В повести часто встречались следующие отметки: «Слабо, неверно, незрело, вяло, неразвито» и проч., а в конце сказано было: «Вообще заметно незнание сердца, излишняя пылкость, неестественность, всё на ходулях, нигде не видно человека… герой уродлив… таких людей не бывает… к напечатанию неудобно! Впрочем, автор, кажется, не без дарования, надо трудиться!..»
«Таких людей не бывает! – подумал огорченный и изумленный Александр, – как не бывает? да ведь герой-то я сам. Неужели мне изображать этих пошлых героев, которые встречаются на каждом шагу, мыслят и чувствуют, как толпа, делают, что все делают, – эти жалкие лица вседневных мелких трагедий и комедий, не отмеченные особой печатью… унизится ли искусство до того?..»
Он, в подтверждение чистоты исповедуемого им учения об изящном, призывал тень Байрона, ссылался на Гёте и на Шиллера. Героем, возможным в драме или в повести, он воображал не иначе как какого-нибудь корсара или великого поэта, артиста, и заставлял их действовать и чувствовать по-своему.
В одной повести местом действия избрал он Америку; обстановка была роскошная; американская природа, горы, и среди всего этого изгнанник, похитивший свою возлюбленную. Целый мир забыл их; они любовались собой да природой, и когда пришла весть о прощении и возможность возвратиться на родину, они отказались. Потом, лет через двадцать, какой-то европеец приехал туда, пошел в сопровождении индейцев на охоту и нашел на одной горе хижину и в ней скелет. – Европеец был соперник героя. Как казалась ему хороша эта повесть! с каким восторгом читал он ее в зимние вечера Наденьке! как жадно она внимала ему! – и не принять этой повести!
Об этой неудаче он ни полслова Наденьке; проглотил обиду молча – и концы в воду. – Что же повесть, – спрашивала она, – напечатали? – Нет! – говорил он, – нельзя; там много такого, что у нас покажется дико и странно… Если б он знал, какую правду сказал он, думая сказать ее совсем в другом смысле!
Трудиться казалось ему тоже странным. «Зачем же талант? – говорил он. – Трудится бездарный труженик; талант творит легко и свободно…» Но, вспомнив, что статьи его о сельском хозяйстве, да и стихи тоже, были сначала так, ни то ни се, а потом постепенно совершенствовались и обратили на себя особенное внимание публики, он задумался, понял нелепость своего заключения и со вздохом отложил изящную прозу до другого времени: когда сердце будет биться ровнее, мысли придут в порядок, тогда он дал себе слово заняться как следует.
Дни шли за днями, дни беспрерывных наслаждений для Александра. Он счастлив был, когда поцелует кончик пальца Наденьки, просидит против нее в картинной позе часа два, не спуская с нее глаз, млея и вздыхая или декламируя приличные случаю стихи.